Андрей в порыве нежности и тоски обнял деда, чувствуя его табачное дыхание, смешанный запах красок и глины от его рабочей ковбойки, и так они стояли посредине мастерской, не говоря друг другу ни слова.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Сигарета имела вкус резины, и он с отвращением загасил ее в пепельнице. Было половина девятого. Бессолнечное осеннее утро серело за окном. Он плохо спал ночь, выкурил целую пачку; минут на двадцать забылся под утро дремотой, голова болела. Тишина квартиры и сиротство мастерской одурманивали его, и не было ни желаний, ни мыслей, кроме не выходивших из головы двух последних записок деда, оставленных перед смертью на ночном столике. В первой было одно слово — “сжечь”. Вторая походила на краткое завещание: “Никаких поминок, никаких сердобольных речей, прах захоронить в могиле моей жены, которая покоится на Ваганьковском кладбище. Душеприказчиком всего сделанного мною остается мой внук Андрей Сергеевич Демидов. Прошу его ничего не нарушать, за исключением продажи незначительных пейзажей, сохранить “моих главных детей” (живопись и скульптуру), как позволит ему жизнь. Пройдет время — не сейчас — подарить мои работы Третьяковке и Государственному музею. Деньги на сберкнижке завещаны моей родной сестре Елизавете Александровне Демидовой, живущей в Чите, и 1 000 000 (миллион) рублей внуку Андрею на первые расходы. Официальное завещание хранится в нотариальной конторе. Не поминайте лихом. Егор Демидов”.

Все было сделано так, как хотел в необычном завещании Демидов, ничего не было нарушено, несмотря на растерянность Академии художеств, напор живописцев-коллег и поклонников, узнавших о кончине раньше, чем появился в газетах некролог. Андрей собрал всю волю, на которую был способен, и в день кремации, издерганный до крайности, вернулся из крематория домой, пригласив только Василия Ильича, выключил телефон в квартире и мастерской и вдвоем, сидя за рабочим столом деда, поминали Демидова до трех часов ночи. Василий Ильич, время от времени обводя мастерскую полными прозрачных старческих слез глазами, давился и повторял: “Навсегда… разве мы осознали, кого потеряли, кого лишились? Страна дикарей! Вот эти пошлые правительственные телеграммы копейки не стоят. Ишь ты, скорбят… А за последние годы ни один музей ни одной картины у Егора не купил. Неуправляемый, мол. Оппозиционер. Пошляки! А он был гений… нет, не талант, не талант, а гений чистого золота. Он… Егор был гигантский мудрейший зверь, — говорил Василий Ильич и не вытирал слез, бегущих по впалым щекам. — И жил рядом с этими микроскопическими грызунами, которых легион… И чего-то суетятся, обнюхивают мышиными носами, пищат, обустраивают свои норы, а он, как умный зверь, обнюхивал и разглядывал весь Божий мир, от отдельной травинки до неба… и потому пахал и землю и облака… И на тебе — континент обломился. Потом очнемся, потом поймем, какой огромности он был. Сейчас мы все плохо соображаем… Мне тоже недолго… без Егора… без него. Тоска… Уж лучше там… вместе. Жизнь, Андрюшенька, прошла, как сон”.

Он ушел перед утром, ослабевший, старенький, а когда закрылась за ним дверь и совсем уже бесцельная тишина затопила мастерскую, где везде еще было присутствие Демидова и где его уже не было, Андрей почувствовал вдруг такое впившееся в грудь одиночество, что со стиснутыми зубами стал быстро ходить по мастерской, будто это могло принести облегчение.

Вся мастерская из конца в конец была освещена, но воздух в ней потускнел, посерели цвета, солнечный свет, блики на воде, синева и голубизна неба, сочная зелень травы, слепящая искристость снегов, изменились лица на портретах и какой-то темный налет окутал скульптурные портреты, а в их мраморе еще недавно, мнилось, пульсировала кровь.

И Андрей, оглядываясь на оледенелые краски в мастерской, понял: здесь, в лаборатории колдовства, не было живого дыхания деда, его большой, сутуловатой фигуры, его весело-грозных глаз, громыхающего хохота, его такой знакомой патриархальной бороды — и вместе с ним ушло теплое присутствие жизни в доме, хотя все внешне оставалось по-прежнему. Неизмеримая зимняя стылость омертвила все. Потом, разбирая в комнате деда ящики письменного стола, перекладывая папки и альбомы, рассматривая лауреатские грамоты, удостоверения, орденские книжки, телеграммы и письма, Андрей то и дело осязал чей-то взгляд из холода пустоты: кто-то смотрел ему в спину, стоя сзади, готовый подойти, коснуться рукой его плеча — и стягивающий кожу озноб пробегал по затылку.

В нижнем ящике стола под листами с рисунками Демидов прятал в коробке из-под монпансье завернутый в тряпку старый “вальтер”, немецкий пистолет, подаренный в годы войны (о чем знал Андрей) поклонником живописи капитаном артиллерии, лечившимся в московском госпитале. Коробка с пистолетом была на месте.

На двух сберегательных книжках лежали остатки некогда крупных сумм — и по датам видно было: ежемесячно дед снимал деньги и посылал в Читу, живущей там сестре. В письмах она благодарила его, родного брата, почему-то подобострастно объясняла, что четверо внуков на руках у нее без родного отца, которого на лосиной охоте случайно дружки по пьянке убили, а мать ребятенков пластом лежит, параличом разбитая, и ухаживать за ней, как за дитем, надо.

Демидов иногда говорил, что у него есть сестра в Сибири, не рассказывая подробности ее жизни, но по сберегательным книжкам и по ее письмам из Читы отчетливо проступало его отношение к неблагополучной сестре. На обеих книжках стоял штамп “вклад завещан”, и в какой-то момент, когда он увидел его и подумал о своем безденежье, Андрей испытал толчок обиды, но вспомнил первую строку из предсмертной записки-завещания деда:

“Душеприказчиком всего сделанного мною остается”… — и поразился тому, что осознал внезапно: “Да ведь он оставил мне несметное богатство! Несметное!” И недобро определяя, кто же он, внук Демидова, обделенный деньгами корыстолюбец, прожженная сволочь или просто дрянной журналист с ничтожными человеческими слабостями, он часами просиживал в комнате деда, где из открытых ящиков письменного стола пахло старым картоном, сухой пряной пылью, и ощущение самоказни не проходило.

Продолжительные звонки в дверь были так назойливы и упорны, что их дребезг в тишине квартиры звучал сигналом бедствия. После многочисленных выражений соболезнования решив на время ни с кем не встречаться, Андрей открыл дверь — и сразу почувствовал боль в висках при виде мясистого, с багровыми пятнами лица, изображавшего подобающее моменту скорбное сочувствие. Это был Песков. Со шляпой в руке, наклоняя обширную лысину, он проговорил сердечным голосом:

— Разрешите к вам на несколько секунд, чтобы выразить глубокое соболезнование, Андрей Сергеевич.

— Благодарю. Вы уже сделали это в крематории, — ответил Андрей, не понимая причину этого раннего прихода. — Плащ и шляпу можете оставить на вешалке. У меня не прибрана постель, поэтому пройдите в комнату Егора Александровича. Я сейчас оденусь, — сказал он, не принуждая себя к внешнему гостеприимству.

Когда причесанный, в застегнутой рубашке Андрей вошел в комнату деда, Песков, надев очки, клоня голову то влево, то вправо над письменным столом, с острейшим любопытством смотрел на кучи телеграмм с соболезнованием, на кипы папок, альбомов и бумаг, раздвигая какие-то листки пальцем, и, застигнутый врасплох, поежился круглой спиной, повертываясь на каблуках к Андрею с извиняющейся гримасой.

— Что вас там заинтересовало? — спросил Андрей. — Вы очень любознательны, Исидор Львович, как мне показалось.

— Ах, горе, горе, — заговорил Песков тонким голосом, не соответствующим его бычьей шее, плотно вросшей в плечи, его внушительной голове, всей его полнокровной комплекции низкорослого тяжеловеса. — Как не быть любознательным, когда ушел из жизни такой художник, такой матерый человечище…

— Насколько я помню, это слова Ленина о Льве Толстом, — сказал Андрей и взял сигареты со стола, сел в кресло. — Не надо стоять. Садитесь. Вы пришли мне что-то сказать?