“Палачи!..”

Да, отмщение последовало, но со стороны упоенных победой “демократов”: арестованы и посажены в Матросскую Тишину, в Лефортово члены Верховного Совета, закрыты шестьдесят общественных организаций, оппозиционные газеты, в том числе и та, в которой работал Андрей, а на забрызганных кровью стенах стадиона ежедневно появлялись и ежедневно закрашивались русские “дац-зыбао”: “Ельцин — Пиночет”, “Ответит Иуда!”, “Грачев — ворона в павлиньих перьях”, “У Ерина морда мерина”, “Прости, мама, что меня убили за Родину”, “Россияне, 4 октября погибло 2473 человека”, “Спасайте Россию, любимые братья”, “Армия предала народ”, “Смерть контрреволюции”, “СССР жил, жив и будет жить”, “Русским русское правительство”, “Простите, милые, всех трусов”, “Янки — вон”, “Глупец Грачев, запомни: вороне соколом не бывать”, “Мы отомстим предателям”.

После выздоровления, когда Андрей не раз ездил в район пыточной милиции и кровавого стадиона, он дословно помнил эти надписи на расстрельных стенах, но в его первых репортажах о трагических днях не все вышло в свет (о милиции, об убийстве казачонка), так как главный редактор, бывший партийный функционер, обладавший животным нюхом, почуял обвальный натиск на оппозицию и упредительно поднял над газетой знамя, именуемое “осторожность”, что, впрочем, позднее ему не помогло. Тогда Андрей вспылил, ожесточился и, выкурив за ночь пачку сигарет, написал об октябрьских днях следующую статью, чуть не лишившую разума главного редактора. Обильно потея выбритым черепом и мертвея глазами, он дошел до последнего абзаца, умышленно подчеркнутого смысла, спиной сполз в кресле, обморочным голосом выдохнул: “Да что вы делаете со мной? Что будет с газетой? Как это понимать? “Принцип продавших и предавших самих себя вдоль и поперек журналистов — это значит никаких принципов”. Да вы сами послушайте, что вы такое пишете. Вы понимаете, что с нами сделают? Вот, пожалуйста… “Беспринципные интеллектуалы говорят, что через страдание человек постигает истину, а истина, мол, и есть демократия. Благовидное оправдание трусости — это когда в политику призывают со спасательным кругом. Но разве демократия — унижение людей самой борьбой за право на существование? Наша демократическая свобода — безграничная болтовня, измена армии и убийство друг друга на площадях и стадионах. А если в России правит безумие, где же журналистская совесть, защита прав и справедливости? Этого нет, и мы с этим свыклись как с “нормальным” предательством! Неужели каждый русский журналист служит трусливой глупости, корысти и безразличию? Мне стыдно, что я русский…”

Может быть, он так вызывающе зло не написал бы последнюю строчку, но отчаяние, не притупившееся после октябрьских событий, унизительная зависимость от безволия главного редактора не подчинялись его благоразумию. “Вы чрезвычайно чувствительны, ибо вы русский с головы до ног, а я в отличие от вас — гражданин мира. Лучше быть в тылу общества, чем ждать, когда тебя растопчут”, — сказал уныло главный редактор, возвращая статью, и Андрей сгоряча послал его к черту и распрощался с центристской газетой, детально помня, что было вчера и зная, что завтра не будет лучше.

“Вы чрезвычайно чувствительны, — повторил Андрей фразу главного редактора, которая осталась в сознании. — Русский ли я? Не армянин? Не француз? Нужно ли очень серьезно относиться к себе? Не взлезешь ли на алтарь?”

Это было невнятное чувство ощущать себя русским: его чувство русскости он не мог бы точно уловить и осознать в личных поступках. Он редко задумывался над этой кровной принадлежностью к одной нации, и лишь вспыльчивость, гнев и отходчивость, щедрость и непрактичность деда, которого поклонники и недоброжелатели считали истинным “русаком”, Андрей частично относил к собственным проявлениям характера, иронически объясняя это генным наследием.

“Да, чрезвычайно чувствителен, и гора иронии”, — вновь подумал со злорадством Андрей и явственно увидел убогую захламленную каморку на даче, недавно светло-пшеничные, ставшие зеленоватыми волосы Тани, свесившиеся в грязный таз, и увидел осеннее солнце в окнах физкультурного зала, приторно женственные движения головой и плечами изящного Виктора Викторовича, показывающего ученицам проход модели.

“Что же такое происходит со мной? Не гожусь в Алеши Карамазовы, ничего не могу ни забыть, ни простить! Ни казачонка, ни того пятнистого в наморднике, ни милицию, ни омоновцев! Не могу забыть ту стену стадиона и проклятое Бологово!..”

И с вырвавшимся гневом Андрей выругался, с размаха ударил по перилам ребром ладони, ненавидя всю нелепость, всю противоестественность сегодняшнего дня. Подымаясь по лестнице к своему этажу, он уже перескакивал через ступеньки с неподвольной нервной поспешностью и вдруг услышал сверху несильный вопль, почудилось, кто-то, слабея от боли, звал его:

— Андрей, Андрюшенька-а…

Когда он увидел на площадке восьмого этажа сгорбленного на ступеньках Василия Ильича с театрально протянутыми к нему руками, как если бы умолял о пощаде, то понял, что случилось что-то непредвиденное и опасное, и бросился наверх к нему, крича:

— Что? Что, Василий Ильич?

“Неужели еще что-то?.. — пронеслось в его голове. — Значит, правда, одно к одному?..”

Воздетое навстречу лицо Василия Ильича передергивалось, от рыданий седая голова тряслась, он повторял узким голосом:

— Ты посмотри, посмотри… что они наделали… Дверь в освещенную из конца в конец мастерскую была открытой, и Андрей вбежал в химический сернистый запах невыветрившейся гари, в такую знакомую ему мастерскую, изуродованную слепыми пустотами на стенах, дымно тлевшим костром, торчащими из него рамами изломанных картин. Он узнал только одну “Баррикаду”, обугленные альбомы, увидел затоптанную в пол занавеску перед мольбертом, где раньше стояла недописанная “Катастрофа”, и на этой занавеске отвратительные кольца человеческих испражнений.

— Так и знал — что-то случится!.. — выговорил со стоном Андрей. — Все одно к одному. Пришла беда, отворяй ворота! Сволочи, сволочи!

Все, разъятое и грубо увиденное сейчас в мастерской, все, что порой предчувствовал он после смерти Демидова. Это сознательное насилие, цинизм, надругательство вызвали в нем взрыв бешенства, удушающими лапами перехватили горло.

— Надо держать удары? Принимать удары? Спирин прав? — вслух заговорил через зубы Андрей, шагая по мастерской. — Удары? Чьи удары? Как их держать? Что-то мне чересчур везет, счастливчику…

— Андрюшенька-а, — пробился к нему вибрирующий голос Василия Ильича. — Все же, может, в милицию надо? Господи, спаси и помоги, что делать, хоть убейся, хоть криком кричи…

Андрей попросил хрипло:

— Не надо кричать. — И обвел глазами разгромленную мастерскую. — Мы сейчас в комнате эха, Василий Ильич. Кричи, вопи, плачь — услышишь эхо. Никто не поможет. Никто. А что милиция? Что она? Убежден — та же комната эха. После девяносто третьего года я не верю никаким милициям!

Василий Ильич вскрикнул жалостливо:

— Ох, я же читал статьи-то твои!.. А недавно ты опять демократов этих и омоновцев… А кто ж искать бандитов будет?

— Помолчим, Василий Ильич, хорошо? Андрей обнял за плечи маленького сухонького Василия Ильича, и они начали ходить по мастерской в родственном единении несчастья, уже не говоря друг другу ни слова.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Поздним вечером Андрей позвонил Спирину и рассказал все, что случилось в мастерской Демидова, надеясь на опытный совет. Спирин, не интересуясь подробностями кражи, спросил:

— Ты вызывал милицию?

— Нет.

— Звонил в угрозыск?

— Нет.

— Идиотизм крепчал! Что до угрозыска, то старых сыщиков согласно хрен знает каким реформам — почти разогнали. Но среди молодых есть разные ребята. Попадаются и способные. Живем в Содоме, поэтому результат будет или не будет, все в густом тумане, но лучше хрен целых, хрен десятых, чем хрен без десятых.

— В результат не верю. Судя по газетам и ящику, почти никого не ловят. С милицией у меня отношения премилые. В последних статьях в “России” я вспомнил рыцарей девяносто третьего года. И были анонимные любезные звонки, обещали мне самую серьезную жизнь. Ты что замолчал, Тимур?