— Думаю.

— О чем? О моей нежной любви с милицией?

— Приходят не самые зрелые мысли, старик.

— А именно?

— Этот жлоб… как его… о котором ты мне говорил… Песков заявлялся в мастерскую Демидова?

— Не он один. Иногда мастерская превращалась в проходной двор. Дед любил возбудить публику.

— Я не про публику. А о продавцах и перекупщиках. Данной своры сейчас — вагон и маленькая вагонетка. Купят и перепродадут мать родну.

— Знаю, что у Пескова магазинчик возле Арбата. Дед изредка продавал ему пейзажи.

— Украденные картины в магазинчиках вряд ли продают.

— Подозреваешь Пескова, Тимур?

— Ни хрена подобного. Он на такое не пойдет. Впрямую. Но надо за что-то ухватиться. Не исключено — Песков обнюхивает мастерские и весь торгашеский гадюшник. И наверняка в курсе спроса и предложений. Пожалуй, начинать надо с него. Начнем, если прикажешь? Хоп?

— Каким образом?

— Из уважения к тебе. Адрес и телефон у меня есть. Его визитку ты мне дал. Не откладывая, завтра утром надо нанести визит и… что называется, побеседовать. Хотя в живописи я понимаю, как — енот. Лучше поехать бы вместе. Как ты?

— Я готов. Где встретимся?

— Дай подумать. Н-да. И все-таки… сподручней мне сначала одному. У меня, старик, свой метод разговора, который тебе не очень нравится. Ты весь остался рафинированным интеллигентом…

— Какого черта ты заговорил о моей интеллигентности? Не кажусь ли я тебе сопливой размазней? Для уточнения попробуем, кто чью руку положит? Несмотря на твои бицепсы. Твое преимущество — карате. И в этом случае я рафинад.

— Ни в коем случае. Никакого преимущества.

— Не скромничай. И я скромничать не буду. Каждое утро я балуюсь гантелями. Приучил дед.

— Ты нервничаешь, Андрей. Все будет — хоп и ни пипи!

— В каком смысле?

— Выживем. Все будет в ажуре. Несмотря на все принятые меры. Надо уметь держать удары. Прорвемся.

— Все остроты, Тимур, кажутся мне сейчас дурацкими.

— Старик! Если я произвел на свет несерьезную мысль, подвергни ее осмеянию. Так приблизительно говорил великий Лао-цзы. Я смеюсь.

— Над кем? У меня нет желания смеяться, Тимур. Значит, ты не отказываешься мне помочь?

— Мне приятно и лестно тебе помогать, старик. Завтра жди моего звонка. А вечерком — заеду.

— Благодарю, Тимур. Я твой должник.

— Охо, не расплатишься! Опять смеюсь и сворачиваю своему смеху шею.

Андрей положил трубку, вытер испарину на висках, неудовлетворенный разговором со Спириным, должно быть, находившимся немного в подпитии, — вероятно, он позволял себе расслабиться по вечерам, — взглянул на черно-фиолетовое незанавешенное окно, на громоздкие антикварные стенные часы, одномерно поскрипывающие в сонном воздухе медным маятником.

Было десять минут двенадцатого, время позднего вечера, медленно входившего в гущу ночи, обещание бездушной поры бессонницы, мучившей Андрея после смерти деда в опустевшей квартире, без звука родного голоса, без мощного храпа из соседней комнаты, прерываемого вдруг чертыханьем, кашлем, ворчанием во сне. Это нередко веселило Андрея, было привычной естественностью и надеждой на завтрашнее утро, на общение близких людей, хотя никто из них сентиментальностей не допускал.

“Почему он сказал, что я остался рафинированным интеллигентом?”

Андрей, не раздеваясь, лег на тахту в комнате деда виском к зябко потянувшему от стены холодку, за которым была опакощенная, разграбленная мастерская, и закрыл глаза, заставляя себя не думать ни о чем. Тишина забытья паутиной наплывала на него. Но тотчас звенящий треск телефонного звонка отдался болью в голове и, вздрогнув, он вскочил, сел на край тахты, сразу почему-то не решаясь подойти к телефону, снять трубку. Потом посмотрел на неуклонно и скрипуче отстукивающие стенные часы — было ровно двенадцать. Бесовское время полночи, как говорил покойный Демидов, суеверно не любя начальную пору ночи, когда поют первые петухи. Телефон не замолкал. Андрей снял трубку, молодой бодрый голос был незнаком ему:

— Как здоровье, Андрей Сергеевич? Как жизнь течет? Уж извините, здоровье ваше нас беспокоит. Давление, пульс какой?

— Неужели вас интересует мое здоровье? — ответил Андрей, сразу вспылив. — Кто вы такой? Академик от медицины?

— Ни-ни, никогда, — медово заверил голос. — Интересуемся, какую еще статеечку интересную сочинили? Третью годовщину все газетки отметили, но вы ярко, очень смело… Мы — читатели ваши. Про гестапо еще хотим прочитать, про господина министра, про зверства… Может, вы на убой коснетесь и личности президента? Разрешите ждать в печати? В какой газетке? А? В “России”? Или — в “Независимой”?

— Сообщите адрес, отвечу телеграммой.

— Не отвечаете, жаль, не умный вы человек, — сахарно пропел голосок, стих и вдруг разъяренно, коряво, словно кто-то другой выхватил трубку и заговорил: — Раздолбай, мать твою так! Мы тебя раздавим, как харкотный плевок! Твою голову найдут в помойке или в целлофановом пакете у порога твоей квартиры. Мы тебя достанем. А пока ты еще дышишь, будем тебе звонить каждую ночь. Чтобы ты понял, вошь, — мы рядом! Замков от нас нет, и с твоей квартиркой и с мастерской мы уже знакомы. Твоих ключей не надо. Свои есть! Заранее прими соболезнования, сука!

Там, в глубине бесовской ночи, оборвали разговор, но Андрей все еще держал частившую гудками трубку, затем с силой придавил ее к рычагу. И внезапно подчиняясь уже испытанному в девяносто третьем году чувству, он отодвинул нижний ящик дедовского стола, где за кипой рисунков лежал в жестяной коробке из-под монпансье обернутый тряпочкой “вальтер” — и, взглянув, задвинул ящик, пахнущий прелью дерева, снова лег на тахту, думая с ударами крови в голове:

“Какое было бы счастье, если бы кто-нибудь из этой сволочи ворвался сейчас в мастерскую или в квартиру, ни секунды не задумался бы — выпустил бы всю обойму!”

Чтобы снять возбуждение, он выпил полстакана водки, но уснул только на рассвете; очнулся же в восьмом часу утра с тяжелой головой, и в сознании вертелась одна и та же мысль: “мастерская, ночной звонок, мастерская…” Сон не освежил, ночное бессилие не уходило, осенний холодок из открытой форточки полз по влажной груди. И он почему-то вспомнил, что в мудрой астрологии есть счастливые созвездия возвышения и мрачные созвездия упадка, что именно они влияют на судьбы людей и государств. И подумал, что после страшных дней девяносто третьего года все перевернулось, потеряло веру, значимость, нужность, неудержимо погружалось в бездонность упадка, заражая людей равнодушием, ненавистью, терпеливым безволием, которое он презирал больше всего в себе и в других.

“Таня! — вдруг дрогнуло в нем. — Таня, милая моя, Таня… Несчастная, беспомощная. Там в клинике…”

Он бросился с постели к телефону, стал искать визитную карточку Бальмонта-Суханова, бессознательно повторил вслух найденный номер его телефона, набрал, но услышав продолжительные гудки, глянул на часы — в эту раннюю пору главного врача не было в кабинете; очевидно, профессор был еще дома, завтракал перед уходом в клинику, еще неодетый, но безупречно выбритый, со своими безмятежными, ясными, не пропускающими вовнутрь глазами.

Ему хотелось смыть с себя липкую ночную испарину, ощутить свежесть воды, забыть запах кислоты, нечистой одежды, который преследовал его после Бологово. Минут пять он стоял под душем, подставив лицо прохладному, буйно колющему плечи ливню, ожидая облегчения. Но облегчения не наступило ни после душа, ни после повторного звонка в клинику, ни после немногословного разговора с Бальмонтом-Сухановым, бесчувственно переспросившим:

— Вы интересуетесь, молодой человек, состоянием Татьяны Ромашиной? Пока не могу вас ничем обрадовать. Рано ждать перемены. Вы расстались с вашей подругой не на несколько дней, на месяцы, молодой человек. Наберитесь терпения.

— Наберусь, профессор, — не без раздражения ответил Андрей и с недоверием к медицинскому авторитету, в голосе которого не затеплилось ни искорки соучастия, так хлопнул трубкой по аппарату, что внутри его зазвенело.